В Москве, в Государственной библиотеке СССР имени В. И. Ленина, есть Музей книги, а при нем невеликий читальный зал, чуть больше школьного класса. Встретишь в каталоге карточку нужной тебе книжки с шифром из букв МК, значит, туда, в музей редчайших печатных произведений, и направляйся. Был такой знак и у книжечки «Краткая история о городе Архангельском», которую написал в 1792 году радетельный архангелогородский краевед Василий Васильевич Крестинин. Потому-то и пришел я в ту особую читаленку. Заказ сделал. Поджидаю. Задумался. И — мысль: а что, собственно, меня, коренного москвича, на Двину на Северную так утягивает? Как объяснить себе эту склонность? Тут приносят требуемую книгу. Беру ее, этакую гладкую, побуревшую от времени. Раскрываю, перелистываю. Держал я ее и раньше, да ведь вот не увидел же. А тут...
В грамоте царя Федора Ивановича об учреждении Архангелогородского посада в 1587 году, февраля 12 дня, сообщается, что воевода князь Василий Андреевич Звенигороцкий с товарищами приписали на Двину к Новому Колмогорскому городу, в числе двадцати девяти семей, того-то и того-то, «да с Уны и с Луды Гришку Заслонова, да Юшку Мансурова». А Уна и Луда — поселки Летнего берега Белого моря. Но в 1613 году, когда Новые Колмогоры уже официально стали называть Город Архангельский, или просто Город, его сотский Степан Киприянов сообщил Москве, что жильцы-переселенцы все вымерли и разбежались и дань брать не с кого. (То понятно: холмогорцы, или колмогорцы, тех новоколмогорцев тогда крепко притесняли, ибо чуяли в них счастливых соперников, кому сама Москва покровительствует.) Но Юшка! С Луды! Ведал я, что отец мой родом с реки Нея (она в левый приток Волги, в Унжу, впадает), слышал, что в Парфеньеве там до войны людей с такой фамилией было немало, знал, что однофамильцев наших в одной Москве только в XV—XVII веках было множество. Но что бы еще тот Юшка — глядишь, пращур — в поморцах объявился... Дивно мне то стало. А и отрадно — уразумел в себе тягу к Русскому Северу.
Пропахший углем и металлом поезд «Москва—Воркута» довез меня до Котласа, а скрипучий речной транспорт, через тридцать с хвостиком часов, высадил в Усть Пинеге, на понизовье Северной Двины. В этом месте я перебрался на левый берег и затопал в Холмогоры, мечтая потом переправиться обратно на правый и таким же собственносильным способом прийти в Архангельск, откуда до Белого моря рукой подать: сорок пять километров.
Однако не тут-то было. Занимательность и радушие хозяев, у которых я по пути останавливался на ночлег, спутали мой план. И дело, наверное, было в том, что проситься на постой предпочитал я к одиноким старикам: среди них нередко встречались люди с весьма яркими характерами, прекрасной речью, прелюбопытнейшей судьбой, и были они не так заняты собой, как молодые. И когда я вызывался оказывать какую-либо нужную им по хозяйству помогу, они проникались ко мне чистосердечным уважением. «Без труда нет и добра»,— приговаривал я и лез латать крышу. «Будя труженичать! Пора чай пить»,— кликали меня старики. И так хорошо, так желанно друг дружке раскрывалась душа после чая, ввечеру! И случалось, что скоро мы просто влюблялись в такие осветляющие душу вечерницы. А когда я вдруг вспоминал про свой жесткий пешеходный план и, совестясь перед ним, решительно доводил дело до часа расставания, то мы порою чуть не плакали. Так что в некоторых местах я шел от деревни к деревне с адресом, как в эстафете: по родным и друзьям своих бабенек и дёденек. И в конце концов так откормился молочком славных холмогорских буренушек и до того избаловался стариковской заботой, что снова обрел прежнюю столичную безответственность в географии, отчего однажды и заблудился в трех соснах одного леспромхоза.
От села, где бы следовало заночевать, до деревни Ватамановка, где мне был указан добрый старожил, оставалось семь-восемь километров. Встреченный же тракторист подсказал махнуть через лес тропкой, по которой до Ватамановки короче-де раза в два: «А, версты три с гаком!» Я подхватился и ударился в этот лес, обнадежась успеть дотемна. Но стежку-дорожку я быстро потерял, а скоро и в чаще стало совершенно темно.
Долго рассказывать, как на ощупь искал я подходящее дерево, как мучительно корячился на него, как увидел далеко впереди огонек и, очумев от радости, никак не мог найти сук, на какой повесил рюкзак. Долго рассказывать, как проламывался через бурьян и заломы уже затягиваемого туманом оврага, как, цепляясь за корни, вылез из расщелины на нужную сторону и, мокрый, изодранный, с вымазанными в земле руками, очутился в конце концов в теплой и уютной спасительной избушке лесника.
Лесник заночевал в ней случайно. Это был коренастый, крепкий немолодой человек, с утомленным, но добрым взглядом. Он молча указал на воду, потом на стол, подгреб мне теплой в мундире картошки и так же молча начал прихлебывать горячий из кружки чай и совершенно откровенно разглядывать меня. Было ясно, что он один из тех несуетливых подвинцев, кому мой московский напор может враз отбить охоту к живому общению. Потому я тоже все делал молчком. Умылся, достал из рюкзака и вскрыл банку сгущенки, придвинул ее леснику, а сам принялся за картошку. Под конец хозяин внес три охапки благоухающего сена, положил мне старый кожушок и загасил керосиновую лампу.
Утром же, дорогою мы уже разговаривали. Назвав леснику свою фамилию, я спросил, не слыхал ли он в округе такой же. Лесник встрепенулся в удивлении:
— Мосюров, може? Дак то — я.
Теперь пришла моя очередь удивляться:
— Надо же, как созвучны. И что ж это означает — Мосюров?
Лесник помолчал.
— А — коровья голова. По русскому-то. — И через несколько шагов разъяснил: — От зырян дедушка мой. С Яренги. Вычегду она питает. А матушка в девках Теплишина была, русская.
Узнав, что я охочь до истории и записываю былички, лесник пригласил зайти к нему домой, к матушке.
Баба Няша — Теплишина в девках — маленькая, худенькая, однако ж очень спорая по дому и лукавая старушка, с большим достоинством встретила меня как гостя, а вскоре и ловко выговаривала за всех побывавших тут фольклористов и этнографов, кои, мол, «яко блохи скокат с мафонами, жизню стару ухопить», а пожить ею сами не желают, на что я как мог объяснялся, пока сын не укорил мать:
— И пошто ты его могориться нудишь? Он за охочесть свою уже пострадал.
И кивнул на мою порванную куртку.
Тогда старая взяла перемену и решила меня жалеть, чем я и воспользовался, пораззадоривая ее:
— Вот говорят, что Архангельску четыреста лет. Так ли это?
Баба Няша, боясь подвоха, уклонилась:
— Ай кто ж его знат!
Услышав это, я пошел медведем.
— Да разве ж город — жёнка, чтоб годы те себе скрадывать. Ну — было дело в 1584 году по росписи и чертежу московскому. Ну — под рукою воевод из Москвы: Петра Нащекина, Алексея Волохова да головы двинского Семена Аверкиева срубили двиняне в семидесяти верстах от Колмогор «над Двиною рекою, на Пур на Волоке» город деревянный, с тремя воротами и девятью башнями да назвали Новые Колмогоры, да прислали, опять же от Москвы, две сотни стрельцов, жить на время, потом двадцать восемь семей, в сто тридцать человек числом, с иных двинских посадов и со Студеного-Белого моря, навечно. Ну да — наконец через четыре года поставили храм деревянный, с колокольнею на столбах: по-новгородски... Так оно. Да только ведь всего этого ранее были там уже и стан, и даже монастырь при нем! Конечно, деревянный. Звался Архангельским. И как полагал Крестинин, устроен был в XII столетии. Некоторые называют XIV век. Но это вряд ли. Стан же, коли на мысе-наволоке Пур находился, значит, надо полагать, Пуром и звался. «Пур» — слово пермянское, или вепсское, означает ржавчину болотную, пургу слякотную, туман. А в какой век стан этот возник, про то археологам выкопать хорошо бы. Проникновение словенского населения в Пермский край начиная со второй половины XII века было уже делом активным. Русь Новгородская в 1092 году собирала дань аж с Печоры. Значит, пребывание русских на Двине Северной, по крайней мере, к XI веку — очевидно.
А с какого же времени там пермь-пермяне и весь-вепсы? Наверняка ведь поранее. И тут я вот что скажу. По мне, так и у Москвы-матушки день рождения по Чертольскому городищу, какое было на месте нынешнего плавательного бассейна «Москва», с IX века считать надо бы. Никто ж не назовет рождение человека с момента, когда тот, простите, сам себе порточки натянул, а с того, как он свет увидел. Так чем же города хуже! Да еще такие, как Архангельск и Москва!
Вот какие речи я сказывал. Сказывал-сказывал и. замолк. Гляжу, хозяюшка моя запокашливала, заповорачивалась, говорит:
— А и я скажу коротеньку — чай, распоюсь.
Баба Няша склонила голову набочок и пошла речитативом, как по писаному:
— Прежде на Двине, на Пинеге, на Мезени чудь жила...
У меня ажио дух зашелся: так это было в точку, потому что под Чудью Заволочской имелись в виду наши угро-финские народы Севера: саамы, коми, карелы, вепсы.
— ...Народ смугл и глазки не такие, как у нас. Мы — новгородцы, у нас волос тонкий, как лен, белый или, как сноп, желтый.
Мы, русские, еще для похода на Пинегу и карбасов не смолили, и парусов не шили, а чудь знала, что русь идет,— раньше здесь леса были только черные, а тут появилась березка белая, как свечка тоненькая.
Вот мы идем по Пинеге в карбасах. Мужи в кольчугах, луки тугие, стрелы перёные, а чудь молча, без спору давно ушла. Отступила с оленями, с чумами, в тундру провалилась. Только девки чудские остались.
Вот подошли мы под берег, где теперь Карпова гора. Дожжинушка ударил, и тут мы спрятались под берег. А чудские девки — они любопытные. Им охота посмотреть: что за русь? Похожа ли русь на людей? Они залезли на рябины и высматривают нас. За дождем они не увидели, что мы под берегом спрятались. Дождь перестал, девки подумали, что русь мимо пробежала.
«Ах мы дуры, прозевали!»
Для увеселенья и запели свою песню. По сказкам-то, никому во вселенной чудских девок не перевизжать.
Было утро, и был день. Наши карбасы самосильно причалили к берегу. Старики сказали:
«Вот наш берег: здесь сорока кашу варила».
Тут мы стали лес ронить и хоромы ставить...
В эту пору здесь у водяного царя с лешим царем война была. Водяной царь со дна реки камни хватал и в лешего царя метал. Леший царь елки и сосны из земли с корнем выхватывал и в водяного царя шибал. Мы водяному царю помогали. И за это водяные царевны не топят ребятишек у нашего берега...
Это все мой дедушка рассказывал. Он от своих прадедов слышал. От них и былины петь научился. Я у дедушкиных ног на скамеечке сидеть любила и с девятилетнего возраста внялась в его былины и до вас донесла.
Окончила баба Няша, сказала «вот», вздохнула и удалилась.
Чудо чудное, диво дивное. Не знал я такой былины-старины, не знал. Про Вавилу и скоморохов знал, про Илью Муромца и Добрыню Никитича знал, про Ивана Грозного и Кострюка знал, знал про Садко и Моргуна, а про то, как Русь на Север шла, не знал.
С неделю прожил я в доме лесника, да на том и вернулся в Москву. Вернулся и давай рыть: неужто былину новую нашел! А. Ф. Гильфердинг — нету. А. А. Шахматов — нету. Н. Е. Ончуков — нету. А. В. Марков — нету. Однако душа в веселье не идет: смущена, чуется в былине литературность. И точно, нашел. Рассказала ее в 1921 году в Архангельске «бабушка государственная», как назвал ее нарком А. В. Луначарский, а именно выдающаяся сказительница Русского Севера Мария Дмитриевна Кривополенова. А слышал эту былину и опубликовал в своем пересказе прекрасный архангелогородский писатель Борис Викторович Шергин. Баба же Няша, вероятно, тоже слышала ее где или прочитала у Шергина и запомнила так, что позже воспринимала уж как свою.
И вот я снова дома, в Москве. Перелистываю свои подвинские тетрадочки и натыкаюсь на любопытное словцо лесника Мосюрова — могориться. Мучительно знакомое слово, но смысла его четко не осознаю. Лезу в словарь Владимира Ивановича Даля. И — чудо! Могориться — значит просить, клянчить, но и торговаться, бахвалиться, мздоимствовать... Так, может, корень его — слова — и сидит в названии Холмогоры!
В самом деле. Холмогоры. Это их стрельцы-московиты, на службу с семьями наезжавшие, за семнадцатое и восемнадцатое столетия в «холмовые горы» переиначили. А правильнее, конечно, говорить: Колмогоры. Потому как еще ранее они, может, и вовсе раздельно произносились: коло Могоры, то есть около Могоры, где слово «могора» означало когда-то базар, а потом и заставу. А как было дело?
Где-то поранее девятого, а уж в девятом веке точно, стояло на левом берегу Двины, пониже впадения Пи-неги, у колена протоки Курополки, торжище.
Собирался там народ окрестный, угро-финский: лопь саамы, карелы, весь, меря марийцы, пермяни ж. Народ все мирный, яркий, в мехах весь куньих, в пронизках, в бляшках. А пронизки да бляшки тонко-бронзовые, выпуклые, с блесной, затейливые: вот ошка-медвежонок хвост короткий поджал, вот лось-олень голову добрую тянет, вот птица хищная, до кур охочая, распласталась, и личина человечья из груди ее смотрит, вот волк стоит, вот куничка льнет — каждый зверек о роде своем говорит, чтобы людь его не перепутывалась бы. Чем же торгуют? А рыбой, а солью, а хлебом, а медом, мехом, костью... Да мало ли чем! Эва!
То — на Двине. А на Волхове — словене Гостомысловы: холмцы, кривичи. Расселяются. Ко времени тому они уже на Вологду-реку пришли. А коль пришли — плотники они славные,— дома рубят, бани ставят. Сладили. Наломали веток березовых, в пуки навязали, париться, дух березовый — ох, ядреный! — принимать. После ж те пуки идут на метлы: пока листья на них держатся, полы ими в избах метут. А как попревращаются метелки в голики, так их в реку кидают, в Вологду. Голики по Вологде поплыли, в Сухону попали, а по ней на Двину. Какие в Курополку завернули. Тут и «могора». Народ на ней могорится: чванится чем, бахвалится, чего-то у кого-то клянчит, с кем-то корится, платит кому-то что-то, магарыч ставит, выторговывает, короче: базарится. Ба! Вязаночки какие прибило! Рукодельные! А и кто же такие вяжет? И пошто? Э-э, людь! Кто про такое разумеет? А базар на то и базар: все знает, все ведает. Говорят, народ такой пришел, лодочниками зовут, по-чудски — вене. А это их вязаночки. Народ тот ими хвощется. Бани деревянны истопят знойно, нагими в них разволокутся, квасом усмяным обольются, связку прутьев таких младых возьмут и бьют ими себя сами, пока едва живы, но чтоб на волю излезть, где обольются водою студеною, и — оживут. И так постоянно, «не мучимы никем, но сами себя мучат».
А за вениками теми и самих в гости, значит, жди. И верно. Идут скоро и сами венеды, дети великого Слова: словене. Пришли. В лодьях, в насадах, в стругах, а челноков-долбленок... и не счесть. Ох! И навезли многонько чего. Да особицей серпы, косы-горбуши, ножи разные. Все железное, крепкое. А сошники какие! Паши — и камень вывернет, ничего. А и люди — просты, зазря незлобивы и смех понимают, и достоинство имеют. И кого ни спроси, все русь али новгородцы. Русь же со своей стороны дивится тож. Аи да торжище! Ай да Могора! По нраву ведь. Значится, тут для своего торгового погощения и погост рубить надобно. И к нам пожалуйте, люди добрые! По здорову!
Так и встал, глядишь, первый русский погост около Могоры: Колмогоры. А там уж с годами и другие поустановились: Курцево, Курополье, Качковка, Николы, Ивань, Глинский, Подкурья (Падрокурья). И стояли они все недалеко от Могоры, только по реке пониже, прямо супротив большого Кур-острова.
А Кур-остров — место на земле нашенской великое. Судите сами. Здесь в июле 1693 года впервые ступила нога юно-зрелого царя Петра Великого, дабы положить на Двине начало российскому крупнотоннажному торговому флоту и выйти к морю-океану, возведя морской порт и крепость морскую. И с этого же острова по декабрьскому насту 1730 года потопал у саней с рыбой мороженой девятнадцатилетний Ми хайло Великий в Москву белокаменную — явиться чтоб первым российским поэтом и академиком, обнять чтоб все отрасли просвещения, «соединяя необыкновенную силу воли с необыкновенною силою понятия».
И все это — уже Холмогоры. Потому что полвека ранее, в 1686 году, когда вышеперечисленные погосты посадами, то есть городочками, стали, свела их воеводская власть в одно административное соединение: в Холмогоры.
Такие дела. Вот куда может вывести слово отечественное и тот чудесный огонек в ночи, зажженный лесником.
Юрий Мансуров