Теннесси Уильямс известен у нас в стране прежде всего как драматург. Публикуя рассказ «Проклятие» (1945 год), мы знакомим наших читателей с Уильямсом-новеллистом. Лучшие рассказы этого писателя-гуманиста показывают безрадостное существование маленького человека в условиях современной Америки, проникнуты болью за него.
Когда перепуганный маленький человек ищет пристанища в незнакомом городе, знание, обуздавшее сверхъестественные силы, вдруг утрачивает свою власть над ним, оставляя его беззащитным. Злые духи, что преследовали первобытного человека, возвращаются из долгого изгнания. С лукавым торжеством они вновь заползают в невидимые глазу поры камней и сосуды деревьев, откуда были вытеснены просвещением. Томимый одиночеством пришелец, пугаясь собственной тени и трепеща от звука своих шагов, идет сквозь бдительные ряды второразрядных духов, чьи намерения темны и загадочны. Уже не столько он глядит на дома, а сколько дома на него. Улицы затевают что-то недоброе. Указательные столбы, окна, двери — у всех у них появляются глаза и рты, все они подсматривают за ним, обсуждают его втихомолку. Тревога охватывает его все сильней, все туже. Если кто-нибудь из встречных вдруг приветливо улыбнется ему, это простое действие может вызвать в нем форменный взрыв: кожа его, натянутая как новая лайковая перчатка, лопнет по швам, и душа, вырвавшись на свободу, от радости кинется целовать каменные стены, пустится в пляс над коньками дальних крыш; духи снова рассеются, сгинут в пекло, земля вновь присмиреет, станет покорной и, как тупой вол, что бездумно идет по кругу, снова примется вспахивать пласты времени на потребу человеку.
...Такое, в сущности, чувство было у Лючио, когда он впервые встретил будущего своего друга — кошку. В этом чужом северном городе она была первым живым существом, ответившим на его вопрошающий взгляд. Она глядела на него ласково, словно бы узнавая, и ему казалось, она окликает его по имени, говорит: «А, Лючио, вот и ты! Я сижу здесь давным-давно, поджидаю тебя!»
Лючио ответил ей улыбкой и стал подниматься по ступенькам крыльца, на котором она сидела. Кошка не двинулась с места. Напротив, она чуть слышно замурлыкала от радости. Это был даже не звук, а едва ощутимое колебание бледного предвечернего воздуха. Янтарные глаза ее не мигали, только чуть сузились — она явно ждала, что он ее погладит, и не обманулась: его пальцы коснулись мягкого темени и стали спускаться вдоль тощей пушистой спины, слабо-слабо подрагивавшей от мурлыканья. Кошка подняла голову, чтобы взглянуть на него. Движение это было исполнено женственности: казалось, женщина, вскинув голову, устремила взгляд на любимого, который обнял ее, — блаженный, невидящий взгляд, непроизвольный, как дыхание.
— Что, любите кошек?
Голос прозвучал прямо над ним. Принадлежал он крупной светловолосой женщине в полосатом бумажном платье.
Лючио виновато вспыхнул, и женщина рассмеялась.
— Ее кличут Нитчево, — сообщила женщина.
Он, запинаясь, повторил непонятное слово.
— Да, кличка странная, — подтвердила женщина. — Так ее один из моих постояльцев прозвал — Нитчево. Жил тут у нас один, покуда не свалился. Подобрал эту кошку в каком-то закоулке и притащил сюда. Уж и возился он с нею — и кормил, и спать клал к себе на постель. А вот теперь от нее, окаянной, никак не избавишься. Сегодня два раза ее холодной водой окатывала, а она ни с места. Все его ждет, видать. Только зря, не вернется он. Мне на днях ребята с его завода говорили. Дело его дрянь. Вот-вот загнется. Он сейчас где-то на Западе; как стал кровью харкать, уехал туда, думал, там ему полегчает. Да, не везет человеку, что ты скажешь. А парень-то неплохой.
Голос ее постепенно замер, и, бегло ему улыбнувшись, она повернулась, видимо собираясь войти в дом.
— А вы постояльцев пускаете с кормежкой? — спросил он.
— Без, — ответила женщина.— Все тут с кормежкой пускают, а мы — без. Муж-то у меня плох, попал на заводе в аварию — теперь ничего не может, еще за ним ходить надо. Вот мне и приходится работать. — Она вздохнула. — Я нанялась в пекарню на Джеймс-стрит. — Тут она засмеялась и подняла ладони — их складки были забиты белым. — Там-то я и выпачкалась в муке. Соседка моя, миссис Джейкоби, говорит: «Ты пахнешь, как свежая булка». Да, вот так-то. Готовить на постояльцев у меня времени нет, просто комнаты сдаю. У меня и сейчас есть свободные. Могу показать, если интересуетесь.
Она помолчала в добродушном раздумье, погладила себя по бедрам, и взгляд ее скользнул по верхушкам оголенных деревьев.
— А знаете что, покажу-ка я вам комнату, из которой тот парень съехал. Если, конечное дело, вы не боитесь, что она несчастливая. Вот, мол, поселился там человек и тяжело заболел. Говорят, болезнь эта не заразная, но кто ж его знает.
Она повернулась и вошла в дверь. Лючио пошел за нею.
Женщина показала ему комнату. В ней было два окна: одно выходило на кирпичную стену прачечной, и оттуда воняло мазутом, другое — на узкий задний дворик, где капустные кочаны, зеленые с просинью, виднелись среди невыполотой травы, словно застывшие фонтанчики морской воды. Он подошел к заднему окну, а женщина, пахнущая мукой, встала у него за спиною, и ее теплое дыхание защекотало ему шею. И тут он увидел кошку: грациозно ступая, она медленно пробиралась меж огромных кочанов.
— А вот и Нитчево, — сказала женщина.
— Что значит это слово? — спросил Лючио.
— Кто его знает. Наверно, что-нибудь чудное. Он мне говорил, только я позабыла.
— Я возьму комнату, если мне можно будет держать кошку, как тому.
— Ишь ты! — Женщина засмеялась. — Хочешь, значит, чтобы тебе было позволено все, что тому?
— Да, — сказал Лючио.
— Мы с ним были хорошие друзья. Он кое-что делал за мужа, тот у меня после аварии совсем плох стал.
— А... Ну так как же?
— Видишь, какое дело... — она присела на койку. — Прежде чем пустить человека, надо с ним маленько поговорить. Выяснить кой-чего, а уж потом договариваться. Сам понимаешь...
— Это да...
— С виду ты чудной какой-то.
— Я иностранец.
— Иностранец? А из каких мест?
— Мои старики были родом из Сицилии.
— Это еще что?
— Остров такой, возле Италии.
— А... Ну что ж, тогда ладно. Она подмигнула ему и ухмыльнулась.
— Муссо! — сказала она. — Вот как я тебя стану звать. Муссо!
Потом с грубоватым кокетством вскочила, ткнула его большим пальцем в живот.
— Ну так как же? — снова спросил он.
— Да живи себе. А с работой у тебя как?
— Пока никак.
— Тогда ступай на завод, спроси Оливера Вудсона. Скажешь — миссис Хатчесон прислала. По моей рекомендации он тебя в два счета устроит.
— Спасибо! Вот спасибо!
Она хохотнула и, медленно повернув голову, со вздохом проговорила:
— Радио-то у нас весь день орет — муж все военные сводки слушает. Они у меня уже в печенках сидят. Но ничего не поделаешь — больной, надо к нему приноравливаться.
Но Лючио не слушал ее. Он снова выглянул в окно — где там кошка? Она все еще была во дворе — стояла меж крупных кочанов и терпеливо ждала приговора. Сколько тоски и упования было в ее взгляде! Но и достоинства тоже.
Он проскочил мимо женщины и бросился вниз по лестнице.
— Ты куда? — крикнула она ему вслед.
— Кошку возьму! Сейчас приду.
...С помощью человека по фамилии Вудсон Лючио устроился на завод. Работа была такая же самая, какую он делал всегда: руки все время заняты, а думать особенно не приходится. Бежит, лязгая, лента конвейера, ты что-то прикручиваешь, и она бежит дальше. Но, пробегая мимо твоего места, конвейер всякий раз уносит частицу тебя самого. Постепенно из рук твоих уходит сила. Сперва тело как-то пополняет ее, но потом ты слабеешь весь. К концу дня ты уже выжат, как лимон. Что же ушло из тебя? Куда ушло? И зачем?
Ты покупаешь вечерние газеты, которые с громким криком тычут тебе в нос продавцы-мальчишки. Может быть, там ты найдешь ответ на все свои вопросы? Может, вечерний выпуск разъяснит тебе, для чего ты живешь, чего ради так тяжко трудишься? Но где там! Об этом газеты молчат. Они сообщают тоннаж потопленных кораблей. Число самолетов, сбитых в воздушных боях. Названия взятых городов и разбомбленных населенных пунктов. Все эти цифры и факты мешаются в твоем отупевшем мозгу, газета выпадает из рук, голова раскалывается от боли.
А когда поднимаешься утром,— господи боже ты мой: солнце снова там же, где было вчера в этот час, — оно встает из середины кладбища за твоей улицей, и можно подумать, будто всю ночь его сторожили бесплотные мертвецы постоянно затянутое дымами города, оно кажется лепешкой, румяной и круглой, а ведь оно с таким же успехом могло быть квадратным или же вытянутым, как червяк, и вообще все на свете могло бы иметь совсем другой вид и нисколько не измениться от этого...
Похоже, что мастер невзлюбил его, а может быть, в чем-то заподозрил. То и дело останавливался он у Лючио за спиной и смотрел, как тот работает. Стоял подолгу, непонятно зачем, и, прежде чем отойти, что-то сердито бурчал себе под нос, и в бурчанье этом чувствовался намек на возможность любых неприятностей.
Лючио все время думал: «Долго мне на этой работе не удержаться».
Он написал брату. Брат этот (его звали Сильва) отбывал десятилетний срок в одной из техасских тюрем. Они с Лючио были близнецы. Хотя характеры у них были совсем разные, братья были привязаны друг к другу. Сильва был гуляка, любил виски и музыку, жизнь вел ночную, как кошка, ходил эдаким франтом, и вокруг него всегда веяли деликатные женские запахи. Одежда его, валявшаяся по всей комнате, которую они с Лючио тогда, на Юге, снимали вдвоем, вечно была перепачкана пудрой. Из карманов падали всякие побрякушки — свидетельства близости с какой-нибудь Мэйбл, Рут или Глэдис. Едва встав с постели, он тут же заводил патефон, а радио выключал, только когда собирался спать. Впрочем, Лючио видел его не слишком часто — что бодрствующего, что спящего. Свою жизнь они обсуждали друг с другом довольно редко, но однажды Лючио обнаружил в кармане его пальто револьвер. Уходя на работу, он оставил револьвер на кровати, где они спали поочередно, и подложил под него написанную карандашом записку: «Вот твоя погибель». Когда он вернулся, револьвер исчез. Вместо него на кровати лежали брезентовые рукавицы, которые Лючио надевал на работе, в литейном цехе. К одной из них был приколот клочок бумаги, и на нем неровным почерком Сильвы выведено: «А вот — твоя».
Вскоре после этого случая Сильва уехал в Техас, и там его посадили на десять лет по обвинению в грабеже. С тех пор — вот уже восемь лет — Лючио писал ему письма. И в каждом письме сочинял что-нибудь новое о своих успехах. Писал, будто он стал мастером и купил акции предприятия, на котором работает. Что его приняли в члены загородного клуба и он приобрел «кадиллак». Что недавно переехал на Север, где ему предложили место куда лучше прежнего, да и платят в несколько раз больше.
Фантазии эти год от году становились все затейливее, теперь он жил в каком-то вымышленном мире. Всякий раз, как Лючио садился за письмо, щеки его начинали гореть, а руки так дрожали, что почерк под конец становился совсем неразборчивым. Не то чтоб ему хотелось вызвать у невезучего брата зависть, вовсе нет. Дело было в другом: он крепко любил Сильву, а тот всегда относился к нему с ласковым пренебрежением. Сильва как будто бы верил этим письмам. «До чего у тебя все здорово складывается!» — писал он. Сразу видно было, что он поражен успехами брата и гордится им. Вот почему Лючио со страхом думал о дне, когда брат выйдет из тюрьмы и узнает всю правду...
Мысль, что ему не удержаться на этой работе, мучила его неотступно. Он не мог от нее отделаться. Хоть как-то забыться ему удавалось только по вечерам, с кошкой. Одним своим присутствием Нитчево разгоняла целый сонм опасных случайностей, подстерегающих его. Видно было, что кошку случайности не волнуют: все идет естественным, заранее предопределенным порядком, и тревожиться вовсе не о чем, считала она. Движения ее были медлительны, безмятежны, была в них законченная совершенная грация. Ее немигающие янтарные глаза взирали на все с полнейшей невозмутимостью. Даже завидев еду, она не проявляла никакой торопливости. Каждый вечер Лючио приносил ей пинту молока — на ужин и на завтрак, — и Нитчево спокойно ждала, пока он нальет молоко в треснутое блюдечко, позаимствованное у хозяйки, и поставит его на пол у кровати. После этого Лючио ложился и выжидательно глядел на кошку, а она медленно подбиралась к голубому блюдечку. Прежде чем приняться за молоко, она устремляла на Лючио один-единственный долгий взгляд своих немигающих желтых глаз, а затем, грациозно опустив подбородок к краю блюдца, высовывала атласно-розовый язычок, и комнату наполняли нежные музыкальные звуки ее деликатного лаканья. Он все смотрел и смотрел на нее, и ему становилось легче. Тугие узлы беспокойства слабели, распускались. Тревога, сжатым газом распиравшая его изнутри, исчезала. Сердце билось спокойней. Он смотрел на кошку и делался сонный-сонный, впадал в забытье: кошка все росла и росла, а комната уменьшалась, уходила все дальше. И тогда ему начинало казаться, что они с кошкой одинакового размера, что он тоже кошка и лежит рядом с ней на полу, и оба они лакают молоко в безопасном уютном тепле запертой комнаты, и нет на свете ни заводов, ни мастеров, ни квартирных хозяек — крупных, светловолосых, с дразнящей тяжелой грудью. Нитчево лакала долго-долго. Порою он засыпал, не дождавшись, пока она кончит. Но потом просыпался и, ощутив у своей груди теплый комок, сонно протягивал руку, чтобы погладить кошку, и, когда она начинала мурлыкать, чувствовал, как слабо-слабо подрагивает ее спина. Кошка заметно нагуливала жир. Бока ее раздались. Разумеется, они не обменивались признаниями в любви, но оба понимали, что связаны на всю жизнь. Полусонный, он разговаривал с кошкой шепотом — он никогда не сочинял ей, как в письмах к брату, а только старался отогнать самые томительные свои страхи: нет, он не останется без работы, он всегда сможет давать ей блюдечко молока утром и вечером, и всегда она будет спать у него на кровати. Нет, ничего плохого с ними случиться не может, и бояться ей вовсе нечего. И даже солнцу, что ежедневно встает, свеженачищенное, из самой середины кладбища, не нарушить очарования, которое каждый из них вносит в жизнь другого.
Как-то вечером Лючио уснул, не выключив света. Хозяйке в ту ночь не спалось, и, увидев под его дверью светлую полосу, она постучалась; ответа не последовало, и она распахнула дверь. Странный маленький человек спал на кровати, а кошка, свернувшись в клубок, приткнулась к его обнаженной груди. Лицо у него было преждевременно увядшее, заострившееся, и с открытыми глазами он казался еще старше, но сейчас глаза были закрыты. И сам он — тощий, тщедушный, бледнокожий, какой-то недоразвитый, ни дать ни взять внезапно вытянувшийся подросток... Прежний жилец тоже был худ, мощи ходячие, и вечно кашлял, словно грудь его изнутри раздирали орды варваров, а все-таки в нем полыхало пламя, по временам придававшее ему невероятную силу. Вспомнив прежнего жильца, она подошла к Лючио, прогнала кошку и положила руку на плечо спящего человечка...
Жизнь в доме стала для него сладостной и привычной. Зимним вечером, в четверть шестого, входя в прихожую, он громко и бесшабашно выкрикивал:
— Э-эй, всем привет, э-эй!
Из шума радио, как одурманенная, выплывала светловолосая хозяйка, начиненная сладкими, словно мед, модными песенками про луны и розы, синеющие небеса и радуги, уютные коттеджи и закаты, сады и вечную любовь. Переполненная этим, она улыбалась, трогала свой широкий лоб, потом оглаживала себя, радуясь своей нежной плоти, ее обилию... Да, да, розы, луны, влюбленные следовали за ним по лестнице в его комнату и там извергались на него бурным потоком, дикой мешаниной из всех этих «Помни меня!», «Встретимся мы лунной ночью», «Люблю навек»...
Зато дневное его существование становилось все тягостней, все напряженней. Работал Лючио с лихорадочной торопливостью, и, когда мастер, подходя к конвейеру, останавливался у него за спиною, тревога так и скручивала его. Мастер что-то бурчал ему в спину, с каждым разом все громче, и это бурчанье ножом вонзалось Лючио между лопаток, из раны хлестала кровь, и он собирал все силы, чтоб не упасть. Его пальцы двигались все быстрей и быстрей, под конец он сбивался с ритма, детали нагромождались одна на другую, и машина ревела громко, неистово, разом уничтожая иллюзию, будто бы человек повелевает ею.
— Черт побери! — орал мастер. — Ты что, ворон считаешь? Запарываешь тут все, глядеть тошно! Руки вон так и трясутся!
...В тот вечер он написал брату, что опять получил порядочную надбавку, вложил в письмо три доллара на сласти и сигареты и добавил, что думает нанять ему еще одного знаменитого адвоката, чтобы снова поднял дело и, если нужно будет, довел его до верховного суда. «А пока, — приписал он в конце, — сиди и не рыпайся. Тревожиться тебе не о чем, вовсе не о чем».
Примерно то же он из вечера в вечер повторял кошке.
Но через несколько дней пришло письмо от начальника техасской тюрьмы. Начальник этот со странным именем Мортимер Стойлпойл прислал деньги обратно, а также сообщил Лючио кратко и сухо, что его брата Сильву застрелили недавно при попытке к бегству.
Письмо это Лючио показал единственному своему другу — кошке. Та сперва оглядела листок без особого интереса, но потом с любопытством потыкала в него белой лапкой, словно ощупывая, замяукала и вцепилась зубами в уголок шелестящей бумажки. Лючио бросил письмо на пол, и она тихонько стала катать его носом и лапами по старым половикам.
Через некоторое время Лючио поднялся, налил ей молока — оно уже совсем нагрелось, потому что в комнате было жарко от батареи. Тихо шипели радиаторы. Чуть слышно лакал атласный язычок. Розы на обоях расплылись, из глаз потекли слезы, и с ними из тела маленького человека ушли напряжение и тоска.
Той же зимою как-то вечером, когда он возвращался с работы, с ним случилось весьма любопытное происшествие. Недалеко от завода был кабачок под названием «Веселое местечко». В этот вечер из кабачка, спотыкаясь, вышел какой-то человек, с виду обыкновенный нищий. Он схватил Лючио за рукав и, устремив на него долгий взгляд немигающих глаз, воспаленных, как предвестие дня над кладбищем, произнес странную тираду:
— Ты этих проклятых гадов не бойся. Растут как бурьян, их и косит, словно поганый бурьян. Все бегут, торопятся, ни минутки не отдохнут — хотят от своей совести убежать. А ты дождись солнца! Оно каждый день подымается прямо с их кладбища!
Пробормотав еще какие-то пророчества, он выпустил наконец руку Лючио, за которую крепко держался, и побрел обратно к вращающейся двери кабачка, откуда за минуту перед тем вышел. Напоследок он крикнул:
— Да знаешь ли ты, кто я такой? Я бог всемогущий!
— Что? — спросил потрясенный Лючио.
Старик молча кивнул, осклабился и, помахав Лючио рукой, вошел в залитый светом кабачок.
Лючио понимал, что старик, видимо, просто пьянчуга и фантазер, но, как это свойственно многим людям, он иной раз — рассудку вопреки — верил в то, во что ему очень хотелось поверить. И в ту злую зиму на Севере он не раз вечерами утешал и себя и кошку, вспоминая выкрики старика. Может, и вправду бог поселился в этом странно безжизненном городе, где дома своим серо-бурым цветом напоминают высохшую саранчу. Может быть, так же, как и он сам бог всего-навсего одинокий, растерянный человек, который чует неладное, но ничего не может поделать; человек, который слышит спотыкливый сомнамбулический шаг времени, боится враждебной власти случая и жаждет укрыться от него в каком-нибудь теплом, залитом ярким светом месте.
А вот кошке по имени Нитчево незачем было рассказывать, что бог поселился в этом заводском городе, — и она и так обнаружила его дважды: сперва для нее был богом прежний хозяин, теперь — Лючио. Вряд ли она отличала их друг от друга. Оба они были для нее воплощением беспредельной доброты. Они избавили ее от опасностей, сделали ее жизнь приятной. Оба подобрали ее на улице и взяли в дом. В доме было тепло, на половиках и подушках — удобно и мягко. Она жила в полнейшем довольстве и покое, и если Лючио знал покой только ночью, то кошка блаженствовала постоянно, ее покой не нарушался никогда. (Пусть творец и не всем распорядился как надо, зато животным он сделал великое благо, лишив их в отличие от человека мучительной способности тревожиться о своем будущем.) Нитчево была кошкой и потому жила лишь мгновением, а мгновение это было прекрасно. Ей не дано было знать, что арестантов порой убивают при попытке к бегству (и тогда смерть их кладет предел всем попыткам бегства от жизни в мечту); что начальники тюрем уведомляют об их смерти родных в коротких сухих извещениях; что мастера становятся у человека за спиной и презрительно бурчат, и тогда руки у него начинают дрожать от страха, что он что-нибудь напортит; что машина ревет, погоняет его, совсем как надсмотрщик, хлопающий бичом; что люди, которые воображают, будто смотрят на вещи здраво, по сути дела, слепы; что бога довели до крайности и он запил. Кошке не дано было знать, что Земля, это случайное, странное скопление атомов, крутится с угрожающей быстротой, и в один прекрасный день ее движущая сила перейдет известный предел, и тогда она рассыплется а прах.
Наперекор всем бедам, грозившим их совместному существованию, кошка радостно мурлыкала вод рукою Лючио, и, может быть, именно за это он так ее любил.
Был уже январь. Каждое утро ветер с неутомимой яростью подхватывал заводские дымы, гнал их на юго-восток, и они колышущейся грядой повисали над кладбищем. В семь часов поднималось ленивое солнце, красное, как глаза нищего пьяницы, и с укором глядело сквозь дым на город до тех пор, покуда не опускалось за взбухшую реку, а река, загаженная, опозоренная, спасалась бегством, — не глядя но сторонам, она все бежала, бежала прочь из города.
В последние дни января в город на решающее совещание съехались держатели акций. Сверкая черным телом, прижимаясь к земле, словно осатаневшие от гонки жуки, к заводу мчались длинные лимузины; у служебных входов они извергали из своего чрева дородных седоков, потом сползались все вместе на усыпанных шлаком задворках и здесь, похожие на скопление насекомых, тревожно ждали их возвращения. О том, что замышлялось там, в залах заседаний, никто из работавших на заводе не знал. Из яичек еще ничего не вылупилось — для этого требовалось время, а пока что они лежали в тайнике плотными черными гроздьями, и зародыши в них медленно созревали.
Проблема была такова: заводская продукция затоваривалась, и держателям акций предстояло решить: снизить ли цены и тем самым расширить рынок или же сократить производство. Ответ был ясен: надо свернуть производство и, сохранив прежний уровень дивидендов, выжидать, пока не повысится спрос. Сказано — сделано. Распоряжение было отдано, машины замерли, и замерли люди у машин. Треть завода остановилась, и лишние были уволены. Скопление черных жуков исчезло с заводских задворок. Проблема была решена, Лючио — да, именно он — оказался среди уволенных.
Шестьдесят восемь рабочих, получили в то утро уведомление. Не было ни протестов, ни демонстраций, ни гневных возгласов. Все шестьдесят восемь словно заранее знали, что им уготовано. Быть может, еще в утробе матери питавшие их сосуды нашептывали им эту песню: «Лишат тебя работы, прогонят тебя от машины, оставят тебя без хлеба насущного!»
Сверкающей пустыней казался в то утро город. Всю неделю, шел снег — скучный, белесый. Но сейчас он засиял под лучами солнца. Каждая снежинка ожила, засверкала. Узкие крутые улочки безжалостным своим сиянием разили как стрелы.
Холодна, холодна, холодна немилосердная кровь отца твоего!
В Лючио боролись два стремления: одно — поскорее разыскать своего друга — кошку; другое, столь же сильное, — избавиться от невыносимого напряжения, расслабиться, упасть, чтобы его унесло, как уносит воды реки.
Лючио кое-как удалось доплестись до кабачка.
Там ему вновь повстречался тот самый нищий старик, что называл себя богом. Он выскочил из-за вращающейся стеклянной двери, одной рукой прижимая к груди пивные бутылки — в кабачке их не приняли, потому что пиво было куплено в другом месте.
— Бурьян, сорняки, — бормотал он угрюмо. — Ядовитые сорняки!
Он показал свободной рукою на юго-восток.
— Дождись солнца. Оно встает прямо с кладбища.
Плевок его просверкал в зловещем сиянии утра.
— Я сжимаю кулак — это кулак господа бога.
Тут он заметил Лючио и спросил:
— Откуда ты взялся?
— С завода, — еле слышно ответил Лючио.
Налитые кровью глаза вспыхнули еще яростней.
— Завод, завод! — застонал незнакомец.
Он топнул, и из-под его маленького черного башмака, заклеенного пластырем и заткнутого бумагой, брызнул мокрый снег.
Потом он погрозил кулаком дымовым трубам, злобно вонзившимся в небо.
— Алчность и тупость! — выкрикнул он. — Вот две перекладины креста, на котором меня распяли!
Грохоча и разбрызгивая слякоть, пронесся грузовик с железом.
При виде его лицо старика перекосилось от бешенства.
— Всюду ложь, ложь, ложь! — снова закричал он. — Обросли ложью, а очиститься — где им! На что им чистая кожа? Запаршиветь готовы, покрыться коростой жадности. И пускай! Пусть получают что хотят! Пусть получают больше и больше! Сперва вшей, а потом и червей! Да, да, завали их вонючей грязью на их вонючем кладбище, зарывай их поглубже, чтобы мне не было слышно, как они смердят!
Слова проклятия потонули в грохоте другого грузовика, но Лючио их расслышал. Он остановился возле старика. Тот так неистовствовал, что бутылки попадали на тротуар. Оба они нагнулись и стали их подбирать с молчаливой серьезной сосредоточенностью, словно дети, собирающие цветы. Когда они кончили, незнакомец сплюнул душившую его мокроту и схватил Лючио за руку, устремив на него дикий взгляд.
— Ты куда? — спросил он.
— Домой, — ответил маленький человек. — Я возвращаюсь домой.
— Ступай, ступай домой,— подхватил незнакомец. — Назад во чрево земли. Но это не навсегда. Смиренного уничтожить нельзя, он продолжает идти своим путем.
— Идти? Но куда же?
— Куда? — повторил за ним пророк. — Куда? Я и сам не знаю куда.
И он зарыдал. Рыдания сотрясали его с такой силой, что он вновь разронял все бутылки. Лючио нагнулся, чтобы помочь ему подобрать их, но тут силы внезапно покинули его, отхлынули волной, и он остался лежать пластом на быстро темнеющем снегу у самого кабачка — совершению опустошенный, едва живой.
— Упился, — сказал дюжий полисмен.
Человек, называвший себя богом, попытался было вступиться за Лючио, но безуспешно.
Был вызван полицейский фургон, и Лючио впихнули туда.
— Нитчево, Нитчево, — только и смог пробормотать он, когда полисмен спросил его адрес. И его увезли.
...Битый час человек, называвший себя богом, простоял на углу у входа в кабачок. Казалось, он чем-то обескуражен. Наконец он пожал плечами и зашагал к ближайшей пивной.
Как ваша фамилия? Отчего умерла ваша мать? Снятся ли вам сны?
Нет, нет, ничего нет — ни фамилии, ни матери, ни снов. Об одном прошу — оставьте меня в покое.
Очень трудный пациент, решили врачи. Ни в чем не желает идти нам навстречу.
И через неделю его наконец выписали.
Он направился прямо домой. Дверь оказалась незапертой. В холодной прихожей стояла тишина.
Но где же кошка? Здесь ее нет, это он понял сразу. Будь она здесь, до него донеслось бы в этой тиши ее дыхание.
Хозяйка услышала, как он вошел, и появилась из глубины дома, где радио беспрерывным потоком извергало модные песенки, дурманящие и слащавые.
— Говорят, тебя уволили? — только и сказала она.
Нетрудно было заметить, что она позабыла о вечной любви, лунном свете и радугах — переключилась на суровую прозу. Ее большое тело, налитое враждебностью, преграждало ему дорогу.
Он шагнул было к лестнице, но она не дала ему пройти.
— Комната уже занята, — объявила она.
— А-а...
— Не могу ж я позволить себе такую роскошь, чтобы комната пустовала.
— Ну да...
— Должна же я быть практичной, так?
— Так.
— Всем нам приходится быть практичными. Такие дела.
— Понятно. Где кошка?
— Кошка? Да я ее вышвырнула еще в среду.
И тут что-то неистово вспыхнуло в нем в последний раз. Энергия. Гнев. Протест.
— Не может быть! Не может быть! — выкрикнул он.
— Тихо! — бросила женщина. — Да ты как обо мне понимаешь? Стану я валандаться с какой-то больной приблудной кошкой! Вот нахальство!
— Больной? — переспросил Лючио. Он сразу сник.
— Ну да.
— А что с ней такое?
— Да почем я знаю? Орала всю ночь, такой был тарарам. Вот я ее и вышвырнула.
— А куда же она пошла?
Женщина грубо захохотала.
— Куда пошла! Откуда мне знать, куда пошла эта поганая кошка! Да провались она ко всем чертям!
Огромная туша повернулась и стала подниматься по лестнице. Дверь в бывшую комнату Лючио была открыта, и женщина вошла туда. Мужской голос произнес ее имя, и дверь захлопнулась.
Лючио побрел прочь из вражеского стана.
У него возникло смутное безотчетное чувство, что песенка его спета. Да, он понял — все земное его бытие осталось позади... Он видел — линии, казавшиеся ему параллельными, внезапно пересеклись, и дальше дороги нет.
В нем не осталось ни страха, ни жалости к себе, ни сожаления о былом.
Он дошел до угла и, повинуясь инстинкту, повернул в переулок.
И тут снова, последний раз в его жизни, свершился великий акт милосердия божия. Прямо перед собою он вдруг увидел хромавшую, странно обезображенную кошку. Она! Нитчево! Его пропавший друг!
Лючио стоял не шевелясь и ждал, пока кошка приблизится к нему. Она едва брела. Но глаза человека и кошки медленно подтаскивали их друг к другу, словно на аркане, преодолевая сопротивление ее тела. Ибо кошка была совершенно изуродована, она еле передвигалась.
Смерть ее наступала медленно. Но неотвратимо. И кошка, не отрываясь, глядела на Лючио.
В ее янтарных глазах по-прежнему были достоинство и такая безмерная преданность, словно Лючио отсутствовал каких-нибудь несколько минут, а не много-много дней, полных голода, холода, бедствий.
Лючио наклонился, взял кошку на руки. Посмотрел, отчего она захромала. Одна лапа была перебита. С тех пор, должно быть, прошло уже несколько дней: она почернела, нагноилась, и от нее шел скверный запах. Тело кошки стало почти невесомым — мешочек с костями, а мурлыканье, которым она его встретила, — почти беззвучным.
Как же с нею стряслась такая беда? Кошка не могла ему этого объяснить. И он тоже не мог объяснить ей, что стряслось с ним. Не мог рассказать ни про бурчанье мастера, стоявшего у него за спиной, ни про спокойную надменность врачей, ни про хозяйку, светловолосую и грязную, для которой что тот мужчина, что этот — все едино.
Молчание и ощущение близости заменяли им речь.
Он знал — ей долго не протянуть. И она это тоже знала. Взгляд у нее был усталый, погасший — в нем уже не горел упрямый огонек, говорящий о жажде жизни, тот огонек, в котором таится секрет героической стойкости живого существа. Нет, он больше не горел. Глаза ее потухли. Теперь они были полны всеми тайнами и печалями, какими может ответить мир на бесконечные наши вопросы. Полны одиночества — да, одиночества. Голода. Смятения. Боли. Всем этим глаза ее были полны до янтарных ободков. С них было достаточно. Они уже не хотели ничего. Только закрыться, чтобы не надо было больше терпеть. Он понес ее по мощенной булыжником улице, круто сбегавшей к реке. Идти было легко — к реке спускались все улицы городка.
Воздух потемнел, в нем уже не было злобного сияния солнечных лучей, отражаемых снегом. Ветер подхватывал дым, и он с овечьей покорностью бежал над низкими крышами. Воздух был пронизан холодом, сумрак густел, переходя в черноту. Ветер подвывал, как тонкий туго натянутый провод. Где-то вверху вдоль набережной прогромыхала груженная железом машина — металл с завода, все больше и больше погружавшегося во тьму, по мере того как земля отворачивала одну свою сторону от жгучих затрещин солнца и медленно подставляла ему другую.
Лючио говорил с кошкой, а сам заходил все глубже в воду.
— Скоро, — шептал он ей. — Скоро, скоро, совсем уже скоро.
Лишь на какой-то миг она воспротивилась — в порыве сомнения вцепилась ему в плечо и в руку.
Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил?
Но вспышка эта тут же угасла, вера в Лючио снова вернулась к ней, река подхватила их и понесла прочь. Прочь из города, прочь, прочь из города — словно дым заводских труб, уносимый ветром.
Прочь на веки веков.
Перевела с английского С. Митина