У псковской земли особая судьба в истории страны. По-своему завидная, яркая, дающая основание ее обитателям, псковичам, для вполне законной гордости. И в то же время судьба суровая, многотрудная, какую, наверное, не всякая иная земля захотела бы к себе примерить. Вековая историческая страда определила в резких очертаниях псковский характер — открытый, подвижный, склонный к крайностям, легкопламенный, скорый на радость и печаль: в глазах еще слезы видишь, но уже улыбаются глаза... В Псковском краеведческом музее посетитель может прочитать текст телеграммы за подписью Верховного Главнокомандующего: телеграмма прислана жителям области в год ее освобождения от фашистских захватчиков. В телеграмме выражается благодарность псковичам за то, что они собрали на строительство эскадрильи боевых самолетов пять миллионов двести семьдесят одну тысячу рублей и триста пятьдесят девять тысяч восемьсот десять рублей облигациями... Свидетели тех дней помнят, что стояло за этими цифрами. Полностью или почти полностью разрушенные города, сожженные деревни, угнанные в рабство, погибшие на фронтах и в партизанских отрядах люди. И те, кто выжил и отдал последнее, как вдовица свою лепту.
Так было здесь принято всегда: держаться до последнего, отдавать последнее, оставаться верными своей натуре до конца, в радости и в беде вычерпывать свою душу до края. Потому что и жили-то всегда на краю. Стояли незыблемо краеугольным камнем Руси, одним из ее краеугольных камней. Камнем-кремнем, укорененным на западной кромке родимой земли. Оттого, должно быть, и кремль во Пскове называется Кром. Потому и краеугольная башня этого кремля, на самом мысу скалы воздвигнутая, зовется Кутекрома, то есть «кут» — угол Крома. Сюда, к полуосыпавшимся в XIX веке башням и стенам, любил приходить Пушкин, смотрел вниз на Великую, на Запсковье и Завеличье, озирался на громаду Троицкого собора, силуэт которого в хорошую погоду он мог видеть за тридцать-сорок километров от города. Вглядывался в дали родной истории...
Псковичи прошлого столетия хорошо помнили местные предания о юродивом Николае Салосе, мог эти предания слышать от них и Пушкин. Говорили, что, когда Иван Грозный появился в городе во главе опричного своего войска, жители в ужасе попрятались, напуганные слухами о кровавых расправах. Только блаженный Николка прискакал встречать гостей верхом... на палке. А еще говорили, что он вышел к царю с куском сырого мяса в руке и предложил Ивану отведать своего угощения, а когда тот отказался от мяса, время, мол, великопостное, Николка вопросил: мясо нельзя тебе, а кровь православную пить можно?.. Смутился царь и спешно покинул Псков со всем войском... Не эти ли предания вспоминались поэту, когда он писал своего знаменитого юродивого в «Борисе Годунове»? Есть ли что среди людей меньше, мельче и невзрачней, чем фигура уличного дурака? Но эта живая малость посрамляет великих, глупое безрассудство побеждает страх, крайность поступка оказывается спасительней благоразумной меры. Такова диалектика народного характера, Пушкин не мог ее не видеть, не воздать ей должного.
I
Псков от первых веков своего существования ходил в малых, в меньших, считался одним из «пригородов», порубежных «оплечий» Великого Новгорода. Но однажды надоело «меньшему брату» выслушивать подсказки и терпеть обидные понукания.
С 1348 года начала отсчет своему самостоятельному существованию вечевая псковская республика. Самостоятельность, конечно, была относительной, как не был вполне независим от Пскова — ни до, ни после — и Новгород. Как не были вполне независимы оба города от целой Руси. Не умели подолгу обходиться без великокняжеской власти, не могли прожить без привозного хлеба с русского Низа (хлебца-то своего новгородцам и псковичам никогда от лета до лета не хватало).
Но в этих примерно равных условиях как по-разному проявляли себя старший да младший братья! Новгород, из века в век постоянно призывавший к себе князей на службу, был и капризен с ними постоянно, почти по-женски как-то капризен и переборчив. С кем только из своих князей не ссорились новгородцы! И с самим Александром Ярославичем Невским подолгу не умели в мире жить. На князей смотрели по-купечески, с деловым прищуром, как на военных наемников, не более того.
Всякое сравнение — условность: и в псковской истории найдутся примеры, когда вечевая воля круто обходилась с тем или иным из призванных князей, указывая ему за какую-либо обиду от ворот поворот. Но обычным и образцовым здесь было все-таки совсем иное к ним отношение, чем в Новгороде. Пригревать бездомных, прятать изгнанников, оказывать помощь попавшим в беду — вот на протяжении веков твердое псковское правило. И красноречивее всего свидетельствуют об этом те же летописи. Стоит перелистать хотя бы некоторые страницы.
1137. После того как новгородцы изгоняют от себя князя Всеволода Мстиславича, тот получает приглашение от псковичей, которые с великой честью сажают его у себя на столе. Прижизненная приязнь к Всеволоду перешла в посмертное его почитание, и оно сохраняется на протяжении всей последующей псковской истории.
1252. В Пскове находит временное пристанище брат Александра Невского Андрей, которому грозит от Орды кара за подстрекательство к восстанию.
1258. Теперь псковичи предоставляют укрытие сыну Александра Невского, Василию. Накануне он возмутил новгородцев против татарских «численников», которые пытались провести в городе перепись населения. Василий прячется в первую очередь от гнева отца, считающего, что всякое неповиновение Орде ныне губительно для Руси. Но кто-то же должен гонимого приютить и неправого понять?
В 1266 году, изгнанный из Полоцка, пришел во Псков и был радушно принят его обитателями литовский князь Довмонт, «и крестися и наречено бысть имя его Тимофей. И посадиша его плесковичи у себя на княжении». Целых тридцать три года прокняжил Тимофей-Довмонт на берегу Великой, верой и правдой служил принявшему его городу, много раз ходил защищать псковские рубежи, украсил город новыми стенами — они получили имя «Довмонтова города» — и храмами.
1292. Снова псковичи укрывают у себя именитого беглеца. На сей раз великого князя владимирского Дмитрия Александровича: он прячется от татар, накликанных на Русь его младшим братом Андреем. Целых два года отсиживается Дмитрий за стенами Крома, зная, что псковичи не выдадут, не убоятся гнева Орды.
1322. Во Пскове прячется от тверичей брат Ивана Калиты Юрий.
1327. После знаменитого Тверского восстания во Псков бежит вместе со всей семьей великий князь тверской Александр Михайлович. Какая ирония судьбы! Пять лет назад именно он вынудил скрываться здесь Юрия Московского, а теперь и сам оказывается под защитой и покровительством псковичей. Что ж, тут для них есть своя логика: гонитель стал гонимым, и это уже достаточный повод, чтобы, не помня о прошлом, принять его безо всяких рассуждений. И как еще принять! Когда два года спустя сам митрополит Феогност прибыл в Новгород и послал псковичам «запресчение», чтоб выдали опального князя Орде, «за спасение всея земли Русский», те наотрез отказались. Но угроза нового карательного похода на Русь была тогда действительно настолько велика, что в том же году Иван Калита привел к стенам Пскова ополчение с новым решительным требованием выдать Александра, митрополит же пригрозил отлучением и проклятием беглецу-князю и всему городу. Понимая, чем грозит дальнейшее непослушание приютившему его Пскову, Александр добровольно отбывает в Литву, дабы не было на горожан «никое же тяготы от хана».
1345. Еще один — после Довмонта — литовский князь находит пристанище в стенах Крома: Евстутий Гедиминович, сбежавший сюда от своих старших братьев. Это псковское правило — принимать и обласкивать тех из литовцев, кто тянется духовно к Руси — проявится не раз и позже. Например, в 1378 году, когда вскоре после смерти великого литовского князя Ольгерда в Псков «прибеже» один из его сыновей, Андрей Полоцкий. Два года спустя он выведет свой полк на поле Куликово в составе русского войска, и в полку Андреевой рядом с литовскими дружинниками будут стоять, по всей видимости, и посланцы Пскова...
Так вел себя этот город, стоящий на западном краю Руси. Неизменно жалостливые к горемыкам и изгнанникам, псковичи способны были в этом своем чувстве доходить до предела, а то даже и переступать его, как произошло в случае с Александром Тверским. Но постоянны они и в другой крайности. Заведомого чужака, богатого и благополучного, ищущего одной корысти, псковичи и на пушечный выстрел никогда не подпустят. В Новгороде, к примеру, немецкие гости торгуют бок о бок с русскими купцами. В Пскове же не так: Торговище — только для своих, а дворы и лавки заморских гостей — за Великой, и ни единый из них на Торжище не показывался. А на суде псковском никакое преступление, никакой грех не карались так сурово, как измена: если кто сообщит чужеземцу цены на внутреннем рынке или выдаст секрет кладки каменных стен и башен.
Сама жизнь учила «плесковичей» такому жесткому негостеприимству и такой предельной суровости. Город и его волости из года в год, из века в век не знали мирных времен, более-менее длительных. Отбивались от чуди — налетала литва, разбивали немцев, возникала польская угроза, но чаще всех остальных появлялись все-таки немцы — неостывающая наковальня псковского меча... То нападали на укрепленные пригороды — Изборск, Остров, Гдов, Печоры, то грабили беззащитные села, то подступали к самому Пскову с осадами различной долготы и изнурительности. Самая продолжительная из осад была в XVI веке, когда подошли к городу полки Стефана Батория.
Не менее страшны для древнего Пскова — по тем же летописям видно — моровые поветрия. Один из самых губительных моров бушевал здесь в 1353 году, когда в общие ямы — скудельницы — закапывали по двадцать, тридцать человек. То был год, страшный для всей Руси, для целой Европы. Разносчиками эпидемии оказались венецианские и генуэзские купцы, которые сперва завезли язву из Азии в Средиземноморье, а потом северными путями она и на берега Великой прикочевала. Еще и потому не допускали псковичи чужих купцов на городскую сторону.
Так, в противостоянии бедам и стихиям, закалялся псковский характер. Что до стихий, то перед ними и сегодня человек, даже вооруженный машинами, приборами, опытом, оказывается порой бессилен.
II
Синеватые пласты дыма низко стелются над неровностями поля, над темно-рыжими кучами навоза. «Удобрения, что ли, жгут, — недоумеваю я, — зачем?»
Но, конечно, это вовсе не удобрения. Это лен прошлогодний, целиком оставшийся на поле, и вот теперь, чтобы вспахать землю под новый посев, необходимо сжечь предварительно весь погибший урожай. И таких полей, говорят, по области — не одно.
Лен — нежная красота псковской земли и ее всегдашняя тревога. О том, что прошлый год выдался для здешних льноводов сложнейшим, каких давно уже не вспомнят, я слышал на Псковщине от самых разных людей, порой не имеющих непосредственного отношения к сельскому хозяйству: от учительницы, едущей в областной центр на семинар, от работника обкома комсомола, от экскурсовода. И всякий раз в том, что они говорили, была нескрываемая горечь. Землю залили дожди. Машины во многих местах не смогли выйти на поля. Кое-где стали по старинке убирать лен вручную. Но народу-то теперь в деревнях живет куда меньше, чем пятнадцать-двадцать лет назад. А у тех, кто из городов приехал на помощь, и навыка такого уже нет, и кожа на ладонях чересчур тонковата. Льняная нежность, она ведь под жесткой кострой прячется, все ладони, все пальцы в порезах и занозах у тех, кто ленок дергает из земли, хотя, по первому впечатлению, выдергивается юн как будто совсем легко.
— У нас тут еще многие помнят времена, когда лен без машин убирали или, по крайней мере, было их наперечет, — рассказывает мне директор Порховского льнозавода Олег Александрович Куликовский. — Посмотрите вот старую фотографию: лен везут с полей в телегах, такие обозы вытягивались перед заводскими воротами в очередь на целые километры. Что говорить, в ручной уборке были и свои несомненные преимущества. Я имею в виду высокое качество обработки сырья. Если погода не досаждала чересчур и если хозяйство слаженное, то колхоз обычно заканчивал сев к середине мая, а в начале сентября уже подвозил нам тресту. Народу-то сколько подвалит, шумно, весело… Это, так сказать, вход и выход, а самая страда открывалась с конца июня: дергали лен из земли, в снопики вязали, обмолачивали и очесывали в молотилках, потом соломку опять на луга развозили, расстилали на отавах, чтоб напитывалась августовскими росами. И снова в снопики вязали. Если солнца не хватало, досушивали ее в крестьянских банях… Но к ручному способу мы уже никогда не вернемся.
Директор знает, что говорит. На завод он пришел тридцать лет тому назад, работал вначале костроносом — подносчиком топлива, а ныне смысл этой профессии мало кому уже и понятен. (Костру прежде метали в топку, а теперь она вдруг «облагородилась», стала предметом экспорта: в Бельгии ее прессуют в костроплиты и изготавливают из них мебель, которая в Европе пользуется совсем неплохим спросом.)
Был он потом слесарем, электриком, помощником механика, главным инженером, рос вместе с заводом, принимал и осваивал новые машины. И хотя завод умещается все в тех же старых помещениях — некоторые из них еще до революции строены, — производство благодаря изменившейся технологии одно из передовых во всей области. Его продукция — длинное и короткое волокно — поступает не только на льняные фабрики страны, но и за границу вывозится — в Англию, Финляндию, в социалистические страны.
Куликовский проводит меня в лабораторию и показывает сортные образцы волокна. Самым высококачественным считается волокно серебристо-стального цвета. За ним идет серое или серое с темными прядками. Ниже всего оценивается волокно с рыжеватым отливом, но, подержав в руке большую, удивительно мягкую и пушистую прядь этого сорта, я подумал про себя, что из нее бы, пожалуй, получился прекрасный театральный парик.
— Как еще французские законодатели мод не догадались покупать у вас лен для париков?
— А что же, — замечает лаборантка, — у нас раньше девушки, шутки ради, целые косы приплетали себе из льна. Недаром же и говорится: льняные кудри.
— Насчет девичьих кос не берусь судить, — говорит Олег Александрович, — а вот солдатские гимнастерки из льна — вещь прекрасная. Много практичнее хлопчатобумажных. В льняной тело лучше дышит, и носится она дольше…
Мы выходим из помещения на улицу, директор ведет меня к берегу Шелони. За рекой, посреди луга, пронзительно зеленеющего майской травой, на специальных подмостках сушатся снопики льнотресты.
На свету зрачки моего собеседника сужаются, что-то тревожное осеняет голубизну его глаз.
— Вот видите, это досушивается последнее. А мы и так уже работаем с прохладцей, не на полную мощность. Какой-то подвоз еще будет. Из Смоленска обещают прислать, из Белоруссии, с Украины. В беде нас не оставляют, спасибо им. Только бы хватило сырья для следующего урожая. И только бы погода в этом году опять не подвела.
И в том, что он сейчас так откровенно поделился со мной своими опасениями и тревогами, открылась для меня — пусть и не сразу — еще одна сторона здешнего характера (ведь так и остальные, говоря о своем насущном льне, были до конца откровенны): тут жили и живут открыто, выговариваясь не только в счастье, но и в несчастье своем; а что скрывать-то? Себе ли легче станет? Недоброжелатель и так найдет, в чем упрекнуть, а человеку, расположенному душой, будет возможность откликнуться на соседскую беду.
И разве с одним льном так?
В нескольких километрах от Порхова, за обочиной межколхозного шоссе, мы остановились возле памятника, о котором я уже много слышал и даже видел его в документальном фильме. «Скорбящая псковитянка» — так называют эту высеченную из гранита русскую крестьянку-мать. Подперев натруженной рукой голову, а кисть другой безвольно свесив меж колен, она сидит на безлюдье, бывшем когда-то деревней Красухой. Ждет кого-то и знает, что уже не дождаться никогда. Ее фигура не поражает ни громадностью размеров, ни кричащей экстатичностью позы, но в ней покоряет скромная соотнесенность с трагедией маленькой деревни, с тихими пустынными полями, с ветлами, растущими вразброс там, где стояли когда-то избы. Ни одной крыши не мелькнет за дальними перелесками, лишь кое-где вдали различаются движущиеся точки тракторов. Глядишь на каменную мать, на шелестящие под ветром ветлы — на их ветвях могла бы сегодня раскачивать качели красухинская детвора — и думаешь: как же оскорблена была однажды эта земля!
Я очень хорошо помню тот фильм, снятый о Красухе, о ее памятнике. Документальная картина обошла экраны всей страны. Ее автор, известный наш кинорежиссер Павел Васильевич Русанов, работая над фильмом, нашел в архиве кадры довоенной хроники с бесценным для него сюжетом: уборка урожая в Красухе. Он ввел в фильм эти кадры, не просто вмонтировал, а показал, как в полупустом зале смотрят их те, кто не оказался в деревне в день расстрела. Мы видим, как они узнают своих родственников, друзей, как один за другим начинают плакать женщины, мужчины. Кое-кто упрекал режиссера: не пережим ли это? А мне кажется, он поступил абсолютно правильно. Он понял и показал зрителям именно эту вот открытость псковской натуры в радости и в горе. Он понял: вся страна должна увидеть, как оплакивается пепел Красухи, как псковичи свою тризну справляют.
III
Когда выходили из устья Великой, вода была почти зеркально-гладкая, а на озере засвежело, принялся плужить его поперек хода катера тугой ветерок.
— У нас на Псковском частая волна, — объяснял мне попутчик, едущий на остров Залит, — мелкая, не то что на Чудском. Там уж попадешь в непогоду, держись, рыбак!.. Бывает, и у нас шторм прихватит как следует. Тогда только поглядывай, чтоб не развернуло лодку бортом к волне, а то и отчерпывать не поспеешь.
Когда подходим к острову, вода снова ослепительно искрится под солнцем, на песчаном плесике пестро от встречающих: так тут принято — многолюдно встречать и провожать, а сегодня суббота, из катера выходит целая толпа народу: все залитские, но живущие и работающие теперь во Пскове; на выходные дни и в отпуска непременно их тянет сюда — помочь родным на огородах, порыбачить да и просто пройтись вечерком вдоль знакомых с детства палисадников, поздороваться с односельчанами, перекинуться новостью, шуткой.
А наша «Заря», заметно полегчавшая, уже гонит к Белову, минуя крутобокий, с войны необитаемый, без единого деревца, одной лишь травой ярко зеленеющий Талабенец.
На беловской пристани та же картина встречанья, только народу — и ждущих, и гостей — поменьше. И старушка, первая же встречная, даже не на вопрос отвечая, а сама, своей волей, начинает разговор с того, как мало их, коренных, осталось. Это и так видно: одна, вторая изба заколочены, здание рыбного цеха стоит с провалившейся местами крышей, давно уже пустует, пустуют и сушильни — массивно-приземистые, под стать псковским храмам, строения из плитняка; здесь когда-то в специальных печах, по-местному «горбах», высушивали в короткий срок богатые уловы весеннего и осеннего снетка. Теперь-то сушат его иначе, на больших централизованных производствах, и техника там другая: обрабатывают рыбешку горячим паром. Но коренные жители Псковского озера «парному» снетку предпочитают своего, домашнего, и по-прежнему сушат его дедовским способом, но уже не в «горбах», конечно, а в избяных русских печах.
Освеженный недавним ливнем, остров показался мне редкостно красивым. Примерно половину суши занимают деревня и луг, по которому коровы и телята гуляют самопасом, без пастуха, а дальше еловый лес, с крутыми прибрежными откосами, мощными валунами и чистейшим песком узкой береговой кромки.
— Как в раю, говоришь, живем? — переспрашивает меня разговорчивый здешний житель и как бы для объятия разверзает руки, богато украшенные татуировкой. — Правильно говоришь! У нас ни машин, ни грязи, ни мази. Дыши — не хочу. И воду пей прямо с берега, не заболеешь. Меня вон всю жизнь мотало по чужим водам. Что ж, думаю, так и помирать, что ли? Колосник на шею и за борт? Ну не-ет… Во гресех роди мя ма-ти моя на Белове, тут я и в землю лягу.
Но возбуждение, вызванное у моего собеседника воспоминаниями, быстро пригасает, и он почти тут же переходит на тон добродушно-ворчливый:
— Рай, говоришь? Оно точно: ни грязи, ни мази. Только вот с дровами у нас непросто — с материка дровишки достаем. И травы своей коровам лишь на лето хватает. В Эстонии сено добываем, на лодках сюда перевозим. А иначе — никакого молока, рог сломался у быка… Зимой, бывает, и при керосине посидим, как свет вырубят с Залита. Да еще и заметет по уши. А работать-то надо, сеть из проруби голыми руками ташшишь…
В этот вечер свету опять не дали: что-то с кабелем, говорят. В легких сумерках деревня рано затихла. Даль озерная смешалась с небом, вода влюбленно лепечет у темных лодок, «троеночек» и «пятереночек», как их тут называют. В траве у берега набрел я на лежбище старых чугунных якорей, отслуживших уже свой век. Они лежат беспорядочной, но по-своему живописной грудой, как бы о чем-то собеседуя друг с другом на ржавом языке скоб, стрел и стержней. От края деревни слышится ржанье, потом топот, он нарастает, за ближними домами промелькнула лошадь, она пасется ночью, не стреноженная, и то ли ее что-то спугнуло сейчас, то ли просто захотелось порезвиться в неглухой еще мгле. Где-то поблизости включили транзистор или магнитофон, я выбредаю на звук к деревянному помещению клуба, на крыльце несколько парней, одного, знаю, зовут Иваном — часа два назад мы познакомились на берегу, где он помогал отцу смолить «троеночку». Иван уже почти год, как из армии, работает пока в колхозе, но собирается уезжать.
— Вот только свадьбу отгуляю и…
— А невеста откуда?
— Здешняя, из Устья. Завтра обещала в гости приехать.
— Надоело тебе сети распутывать?
— Если откровенно, то надоело. Судите сами: труд тяжелый, в июне на два месяца уходим на Чудское — ряпушку брать. Жизнь там кочевая, спим в лодках, штормы донимают. И оплата так себе, штормовых не начисляют. Я в армии специальность получил, строителя, в городе больше заработаю. Хотя… хороший у нас остров, сами видите, оставлять жалко, и отец с матерью у меня тут, своими руками все построили. После войны вернулись на Белов к одним головешкам. Сначала все беловские в церкви жили, потом только понастроили разных землянок да хибарок…
В клубе девушки самозабвенно шаркают «платформами», три или четыре пары, и какая-то от самой себя бесконечно усталая женщина хрипло и шепотно поет про голубое небо, голубое море и некую голубую землю, куда кому-то почему-то очень хочется уехать.
Но у этих симпатичных ребят свои заботы. Вот, вырубив очередную нашептывающую мелодию, объявляют: сейчас же все вместе отправляемся на Залит — там клуб большой и молодежи погуще. Моторка большая, все поместятся, Иван предлагает и мне прогуляться, да уж куда там, поздно. Я остаюсь на берегу один и вслушиваюсь в убывающий умиротворенный рокоток мотора, в негромкий переплеск голосов и уже не различаю лодку, только вижу размытое зарево острова, на который она держит курс. И как-то радостно и одновременно грустно.
Но как же они, наверное, будут скучать, эти ребята, если соберутся отсюда надолго, как будут томиться по озерной своей красоте и воле, по этой вот завидной возможности взять и под шутку, под настроение отправиться к соседям на другой остров, чтобы догуливать у них короткую майскую ночь. Или уж это закон такой, что в молодости каждый должен поблуждать и поскитаться по чужим краям и углам, чтобы потом нежданным отрезвлением вдруг схватила за сердце боль по родной пяди земли, небрежно покинутой?..
И мне хотелось им вслед сказать, попросить: может, вы все-таки останетесь здесь, ребята? Или и Белов скоро сделается пустынным, как темнеющий сейчас в миле от него угрюмый, без единого огонька, Талабенец?
IV
В Старом Изборске, уже на выезде, когда миновали открытый каменный карьер, как же пожалел я, что не было со мной фотоаппарата! Наверху, на краю карьера, стояли два штабеля недавно наколотого плитняка, свеженького, светло-охристого. И как раз за штабелями, за голубой дымкой изборской котловины, медленно проплывала сейчас гора Жеравица и седые, чуть размытые очертания крепости на ее крутизнах. Ей-ей, в этом моем снимке не было бы натуги и надуманности, потому что добывать камень, строить из него — для сегодняшних изборян дело такое же естественное, как и для их предков, которые когда-то шесть с лишним веков назад из подобных же плит воздвигли на Жеравице неприступную многобашенную твердыню. По какой улице от крепости ни пойдешь, возле какого двора ни остановишься, картина везде сходная: жилая изба рублена из дерева, все же остальное — ее фундамент или подклеть, скотный двор с амбаром, задняя стена двора и передняя, с арочными воротами и с арочной же калиткой, — сложено из местного изборского известняка. Иногда в кладке глухой стены амбара увидишь два-три валуна с обтесанным «лицом» — точь-в-точь как валунные вставки в древней крепостной стене. Но особенно восхищают арочные дуги ворот и калиток. Каменщик тут как будто упражнялся: а не забыл ли он прадедову науку? Нет, не забыл. Плиты по дуге уложены веером, лучеобразно. Именно таким способом выкладывали сводчатые перекрытия храмов, больших палат, въездных ворот в башнях, каменных подземных ходов.
Казалось бы, какая теперь-то надобность строить крестьянский двор так мощно, по-крепостному? Видимо, наследственное дарование постоянно, из колена в колено, ищет нового применения. Не присутствует ли в неискоренимой строительной привычке (хозяйственные помещения из плитняка строят, кстати, и в других районах области) еще одна грань псковской натуры, нуждающаяся в словесном определении?
Постоянство, устойчивость поведения, поступка — кажется, так можно было бы назвать это свойство. Скажут, пожалуй, что оно не только псковское, что найдется в нашей стране немало мест, где живут люди и более консервативные (в хорошем смысле слова) по духовному складу своему. Что ж, возможно, и так. Но мне издавна уже приглянулось постоянство псковичей, и до сих пор не перестаю ими любоваться.
Помню, лет двадцать тому назад, в первое утро свидания с Псковом, вышел я на берег речки (не знал еще, что зовется она Псковою) и долго смотрел, как женщины на том берегу полощут белье — подумать только: в самом центре областного города! Две в реке полоскали, а одна чуть повыше, я сначала не мог догадаться, в чем именно, но потом разглядел, что там ключ бьет, образуя что-то наподобие копанки, и темной лентой стекает вниз. (Живых ключей и по сей день множество по берегам Псковы и Великой здесь, в черте города.) А потом еще одна женщина спустилась к воде от двухэтажного дома, с ведрами на коромысле и, зайдя по колени в реку, наполнила их старинным ловким движением, не снимая коромысла с плеч, медленно побрела вверх. Каким-то нерушимым покоем повеяло тогда от этой картины.
И вот снова солнечное утро, зеленые ивы и ветлы Запсковья, и женщины возле тех же купелей, со жгутами чистых рубашек и маек в тазах, а по соседству с ними старик в ботфортах снимает уклейку с крючка, только немного выше по течению построен водосброс, да на мосту через Пскову заметно прибавилось тряски и грохота от машин, да стены и башни Крома выросли почти вдвое, обновленные реставрацией, а так все то же и все так же белоснежно сияет над заводями Псковы плывущая куда-то Троица.
Сегодня, как и в давние времена, от центра Пскова до любой из его окраин можно легко и быстро дойти пешком, и до вокзала тоже, и до аэропорта. Но как и прежде, сегодня здесь не любят ходить по городу очень быстро, спешить, торопиться. Кажется, здесь еще незнакомы близко с суетой — хронической болезнью века урбанизации. И это постоянство также нравится мне в псковичах.
Такой уж у них, похоже, норов, закалившийся в переменчивости исторических обстоятельств: стоять на своем твердо. Постоянство в труде, в искусстве, в навыках и привычках, вплоть до мелочей быта, без которых тоже жизнь — не жизнь, и видное за всем этим постоянство в чем-то более значительном: в охранном стоянии на краю родной земли, в выносливости исторической, в терпении многовековом, в том, что даром не дается, что требовало и требует жертв немалых, — какая поучающая, восхищение вызывающая черта!
Но одного восхищения мало. Тут желательно и ответное чувство — благодарности и признательности. Сегодня многие десятки тысяч людей со всей нашей страны посещают псковскую землю ежегодно, и подлинную радость испытает тот, кто успел сделать это не наспех.
Ю. Лощиц. Фото А. Маслова